Донской временник  
 
Пропустить Навигационные Ссылки.

Пропустить Навигационные Ссылки.
Развернуть Донской край в целомДонской край в целом
Развернуть НаселениеНаселение
Власть. Управление
Развернуть Общественная жизньОбщественная жизнь
Развернуть Донское казачествоДонское казачество
Гражданская война (1918 - 1920)
Великая Отечественная война (1941 - 1945)
Развернуть Религия. ЦерковьРелигия. Церковь
Природа и сельское хозяйство
Промышленность
Транспорт
Предпринимательство. Благотворительность
Здравоохранение. Медицина
Развернуть Наука. ОбразованиеНаука. Образование
Развернуть Средства массовой информации. Книжное делоСредства массовой информации. Книжное дело
Развернуть КультураКультура
Языкознание. Фольклор
Развернуть Литературная жизньЛитературная жизнь
Развернуть ИскусствоИскусство
Рецензии


 

Литература Дона / Произведения донских писателей

См. также рец. на кн.: Крюков Ф. Д. Обвал. Смута 1917 года глазами русского писателя

Фёдор Дмитриевич Крюков

НА ТИХОМ ДОНУ

(Летние впечатления и заметки)

Продолжение см. Ч. 3-5, Ч. 6-9

I. От станции Себряково до Г-ской станицы

– Станция Себряково, поезд стоит восемь минут! Я выглянул в окно. Знакомая картина, которую я всё-таки давненько уже не видал: толпа хохлов-извозчиков на платформе небольшого вокзала, два или три казака в старых фуражках с промасленными верхами и красными околышами, впереди – начальник станции и старичок-жандарм, три некрасивых барышни в шляпках, – всё в том же виде и порядке, как и всегда.

Я собираю свои вещи и в два приёма вытаскиваю их на платформу. Высокий старый хохол с кнутом под мышкой тотчас подвигается ко мне.

– Вам извозчика потребуется? – дипломатически осведомляется он.

– А далече ехать? в слободу? – обращается другой.

– Нет, подальше.

– А как, по крайней мере?

– В Г-скую станицу.

– Что же, можно и туда, – снисходительно говорит один из окруживших меня возниц. – Пять рубликов пожалуйте, и мы отвезём... У меня лошадь вот тут стоит сейчас, у крыльца; извольте посмотреть: ракета, а не лошадь...

– Какая у него лошадь! Пожалуйте со мной: у меня – пара. К чаю дома будем! За три рублика отвёз бы...

– Эка, галман бессовестный! Ваше благородие! У него лошадь о трёх ногах, до слободы не доедет, станет кверху спиной... Прошедший раз он барыню одну середи дороги ссадил...

– Эка бродяга, с... сын! Ему лишь бы пассажира отбить!

– Позвольте, господа! – раздаётся где-то за спинами побранившихся извозчиков знакомый мне голос моего кучера Ивана Павлова, который с трудом протискивается через толпу обступивших меня хохлов.

– Здравия желаю, Ф.Д. С прибытием! – торжественно говорит он. Я рад ему, как родному. Один звук его голоса напомнил мне, что я почти уже дома, в родной станице, что чужая сторона осталась где-то далеко, а здесь своё, родное, близкое сердцу, о чём давно думалось, мечталось, что так хотелось видеть. Вот сейчас передо мной откроется широкий, молчаливый простор родной степи с её флегматическим обитателем на маленькой лошадке или на быках; сейчас я поеду по мягким, пыльным степным дорогам и услышу однообразно-тягучую, бесконечную, как степь, казацкую песню. И какая-то детская радость невольно охватывает меня...

– В багаже есть чего? – говорил между тем Иван, отбирая у меня вещи. – Пожалуйте фиток, я получу. А вы в классе обождите.

Через час мы уже в степи. Солнце низко, над самой головой – восьмой час вечера. Ласковый ветерок бежит нам навстречу. От горы ложится длинная тень. Степь кажется зеленее и шире, чем из вагона, краски мягче, дышится так легко и вольно. Сутуловатая спина моего кучера мерно и медленно покачивается передо мной на козлах. Иногда он оборачивает ко мне своё добродушное, смышлёное лицо – больше, впрочем, затем, чтобы убедиться, целы ли привязанные сзади тарантаса чемоданы.

– Ну, как там в городах? чего новенького? – обращается ко мне Иван, пустивши лошадей в гору шагом.

– Кажется, ничего. Всё старое.

– Про войну ничего не слыхать?

– Нет, не слышно. – А турок весной купоросился, затих, что ли?

– Затих.

– Ну, та-а-к! – протягивает он и с минуту задумчиво смотрит перед собой. – А мы с братом собрались было делиться, а тут как заговорили про либизацию – он какой покорный стал! Детишки у него малые: угонят на службу, кто кормить их будет? Окромя меня некому. Мать стала просить... Так и оставили дело!

И опять он поворачивает ко мне свою широкую спину, которая снова начинает покачиваться и вздрагивать на кочках. Его сообщение даёт моим мыслям несколько философское направление: я начинаю размышлять о связи крупных событий с малыми делами. Я знаю, что по воле Ивана Павлова мысли мои за дорогу будут направлены в самые разнообразные стороны: своим неторопливым голосом он расскажет мне всё, что близко его интересам в станице, посвятит меня почти во все стороны её жизни, – и я заранее предвкушаю удовольствие мирной, дремотной беседы под качку тарантаса, ровное шуршание колёс по мягкой дороге, под мерный топот и фырканье лошадей.

– Да... так собрались мы с братом делиться... – ровным, неспешным голосом начинает опять мой собеседник, обратив лицо своё ко мне в профиль, – а чего делить? на любках взять по жене, только и дележа. Главное дело, матерю грех бросать, а то жена давно пристаёт: «Давай отделимся, чего мы за так работаем...» Ну, хорошо. Об масляной, значит, мы загуляли и напились; напились мы, надо правду говорить, порядочно: я – пьяней водки, а брат «бублик» не выговорит. И зашёл промежду нас сурьёз... А как зашёл? Значит, Антон Губан мне говорит: «Кум! Давай любя один на один вдаримся?» – Давай! – «Пойдем на баз». – Чем на баз, говорю, ходить, мы и тут... Ка-ак дам ему в морду! он и покатился. Потом встаёт, размахивает руками, на меня прёт. Тут нас бабы разнимать кинулись, и брат промежду нас стал: «Перестаньте вы, – говорит, – сурьёзничать!» Я ка-ак дам брату: «Не лезь не в своё дело!» А он меня сгреби за виски и начал клевать, и начал... Мне бы вырваться, его вдарить, – не могу: дюже пригнул он мне голову... Ну, кое-как, не всеми правдами, вырвался, – он бежка, к дяде Аверьяну, скрылся. Тут я в сердцах на себе рубаху новую в клочки порвал. Прибёг к матери, говорю: «Мать! как хочешь, а отделяй меня!» Мать – в слёзы. И просит, и ругается: «я тебе, с... сын, голову отрублю! в Сибирь сошлю! и чего это с тобой сделалось? ай тебя кто испортил? ай дурманом опоили?" Побёг я на баз, лошадь братнину выгнал из конюшни на улицу: «твой хозяин меня избил, а ты моего Корсака бьёшь! Вон, чтобы не было!» Просто одна потеха, и только!.. Страму на всю станицу наделали! У меня морда недели две синяя была, да и у брата тоже под глазом такой жевлак сидел, что лучше некуда! Долго опосля того не говорили между собой, ну, потом – замирились. А тут турок кстати загомонил, стали проговаривать про либизацию, ну – брат и отмяк... Конечно, у него детишки, а у меня нет, – кому же их кормить придётся, как война будет? Так вот опять и живём: идет промежду нас маленькое разнообразие, не ладим, а всё ещё держимся к одному берегу...

Солнце уже село. Бледнее стало высокое небо; золотисто-румяная заря заиграла на западе; сплошные тени потянулись по степи. Свежий, ласковый ветерок, ветерок родины, тихо веял мне в лицо. Было очень тепло; я ехал в одном кителе. Мы то очень быстро скакали, когда дорога была торная и ровная, то бежали рысцой, то ехали шагом, когда приходилось подниматься наизволок. В промежутках, когда лошади шли шагом, Иван Павлов посвятил меня совершенно в курс текущей станичной жизни, и я, ещё не доехавши до самой станицы, уже был весь заполонен её интересами, болел еёе огорчениями и радовался её успехам.

–- Он наделал! Он таких делов наделал, с... сын! – рассказывал Иван с несвойственным ему раздражением в голосе про станичного атамана, коснувшись первенствующего и самого больного вопроса станичной жизни – именно военной службы и ежегодного снаряжения сменной команды казаков в полк.

– Призвал было Игната: «готовь сына в полк!» – «Как же так, в. б-дие? он – задний очередной». – «Надобности нет. Генерал предписывает». – «Так ведь сотенный билет-то и у нас найдётся, ежели уж на то пошло!» Съездил Игнат в округ, приехал – исхлопотал сына в местную команду, а то и ослобонить… Так теперь льготных, было, забрали: Николку Танцухина (лучшую пару быков да двадцать восемь рублей денег отдал за коня) да из Чигонак Минаевой дочери сына взял. Там такие сироты, такие горькие, что и уму непостижимо! Коровёнка одна да лошадёнка, а четверо малых детишек... Корова стельная была; вели её с хутора на аукцион, до ветряков довели – бросили: легла, нейдёт... Семь овчёнок с ягнятами да двух козлят за девять с полтиной продали... Там так эта баба кричала, что все и люди-то, глядя на неё, наплакались... Вон он какой, вонючий с... сын! Купец, какой овчонок её купил, и тот сказал: «Кабы я знал, что это такое дело, я бы выкинул ей эти девять с полтиной...» Однако овец-то забрал и ни копейки не прибавил...

Уже стемнело. Слабый отблеск зари виднелся ещё на западе, но кругом всё было черно и таинственно-молчаливо. Чёрная, бесконечная равнина охватывала нас кольцом и, казалось, поднялась несколько на горизонте. Шуршанье колес и потряхиванье тарантаса укачивали меня; я стал дремать. Передо мной покачивалась и встряхивалась спина Ивана Павлова, за ней качалась дуга, от дуги вправо иногда показывалась шея и голова пристяжной, и на заре видно было, как иногда она быстро перебирала ушами. А дальше – всё было черно и молчаливо. Глянешь вверх – в смутно-синем небе горят и ласково мигают частые крупные и мелкие звёзды, а поперёк протянулась неровная белёсоватая полоса Млечного Пути. Кроме погромыхиванья тарантаса да лязга какой-то железки, ничего не слышно, но когда лошади пойдут шагом, то слуха тотчас же коснётся непрерывная, однообразно звенящая песня степных музыкантов-кузнечиков. Дремота одолевает... Действительность сливается с неясными грёзами. Иногда покажется, что сквозь монотонный, тихий звон кузнечиков доносится отдалённый слабый крик, похожий на крик лебедя, грустный, зовущий, жалующийся, точно чья-то одинокая, тоскующая душа взывает об участии... Сердце тревожно сожмётся от этого стонущего крика, откроешь разом глаза, красный свет вдруг мелькнёт в них, и долго смотришь с недоумением кругом на чёрную, таинственно-молчащую равнину.

– Но-но-о, шельмецы! Но-о, ребятёнки! Зараз отдохнёте: вон и станица!..

Этот возглас выводит меня из дремоты. Я жадно всматриваюсь вперед и ничего не вижу, кроме темноты, но вскоре по сторонам начинают выплывать как будто знакомые предметы: и телеграфные столбы, и высокий курган, и кирпичные сараи... Вот и мост через Мечётный буерак. В стороне чернеет силуэт длинного здания общественного хлебного магазина и забор кладбища с деревянными крестами; два серых креста, которых я теперь не вижу, стоят там над дорогими моему сердцу могилами... Затем опять переулок и, наконец, длинная, широкая улица. Рядом с соломенными крышами встречаются уже тесовые, черепичные и железные; дома становятся больше, щеголеватее, перед домами – палисадники. Вот училище, церковь, богадельня. Вот наконец мы и дома! Всякий раз, как и теперь, когда я въезжал в свою родную станицу, – было ли это ночью, вечером или днём, – глубокая, точно притаившаяся, ни о чём не помышляющая тишина её властно и безапелляционно захватывала меня, окутывала каким-то снотворным облаком покоя, лени и бездействия, погружала в свою глубь, и я, даже не пробуя барахтаться и выбиваться наверх, топором шёл на самое дно тихой жизни, точно в мягкую и вязкую тину, и только первое время осматривался с некоторым любопытством, удивлением и отчасти грустью. Где-то там осталась неспокойная, нервная жизнь, где-то, может быть, «гремят витии, кипит словесная борьба», жизнь мчится на всех парах, а здесь, в глубокой тиши – мирные будничные, неспешные заботы, крепкий трудовой сон и глубокое равнодушие ко всем словесным волнениям и грому витий. Я скоро привыкал к этой сонной тишине, втягивался, забирался поглубже и пускал, так сказать, корни. И всякий раз было больно отрывать эти корни, и с глубокой скорбью я менял эту беззвучную тишину поросших травой улиц на грохот мостовой, на фабричные гудки, грязные и пыльные улицы и каменные высокие дома с вонючими дворами...

И здесь, в этой тишине, бывают, я знаю, потрясающие драмы; произвол так же безвозбранно подвизается тут; горькая нужда бьётся и плачет и не находит помощи; подлость и ненависть к свету свили и тут себе прочнейшее гнездо. Но эта безмолвная тишина, мирная природа, безбрежное небо с горячим солнцем или с ясными звёздами, широкая, синяя, молчаливая степь, синий кудрявый лесок – всё это такое тихое, молчаливо-покорное – словно примиряет и успокаивает, и крик боли или смолкает, или бесследно пропадает в воздухе...

II. Станичное правление. – Станичный сбор. – Вопрос о наказании «за разврат законной жизни». – Вечером после сбора

На другой день, часу в одиннадцатом дня я пошел в станичное правление – на станичный сбор. Перед самым зданием правления, обсаженным тополями, на площади около кибиток с косами и повозок с таранью, возле станичного пожарного сарая и на крыльце правления стояли и сидели «выборные» – казаки, назначенные станицей для заседаний на сборах текущего года. У плетня соседнего двора протянулись длинным рядом порожние казачьи повозки (так называемые «одры») и осёдланные лошади, низко опустившие головы и отмахивавшиеся от мух. Позвякиванье новой, испытуемой косы о колесо раздавалось резко и отчётливо; так же отчётливо слышно было, когда начинали ругаться между собой и уличать друг друга два каких-нибудь поспоривших собеседника.

Когда я подошёл к крыльцу правления, на порожках которого сидело много казаков, знакомый мне сутуловатый старик с длинной седой бородой ораторствовал, стоя на нижней ступени и часто разводя руками; он говорил о том, как казачество стеснено теперь новыми порядками, а особенно лесными законами.

– Палки нельзя срубить: зараз – протокол, – повторял он обличающим тоном, – а кто атаману поддобрится, у того целые костры на задних базах... Василий Бутуз набрал дрямку, и его представили за это к мировому, а Кочет рубит самый лучший лес – ничего! Это – ничего, потому что у кого атаман пьёт? у Кочета! Кто атамана с атаманшей на тройках катает? Кочет!.. Да мало ли таких, как Кочет? Господи Боже мой! Сплошь и рядом по станице: возьми того же Уласа, – полон двор лесу!

Кроме проверки луговых паёв, раздела луга «на улеши» и некоторых продаж с аукциона, сходу предстояло сегодня решить несколько случайных, так сказать, вопросов: ходатайство м-ского хутора о командировании одного из хуторян на жительство в отдалённые станицы «за разврат законной жизни»; отчисление суммы на препровождение психически больного казака в войсковую больницу; отчисление денег на приобретение световых картин для волшебного фонаря; наделение земельным паем вдовы-казачки; выдача леса трём погорельцам и др.

В атаманской канцелярии, у стола, в кресле восседал станичный атаман – тощий урядник с рыжей бородой, потный, красный, чахоточного вида, в длинном неуклюжем мундире нового образца, с серебряной медалью на груди. Против него сидел учитель, за особым столиком – казначей, на деревянном крашеном диване – несколько привилегированных лиц станицы. Григорий, полицейский казак, служивший ещё при моём покойном отце, обязательно предложил мне табурет.

– Ну, что, собрались там, Аверьяныч? – спросил атаман у своего помощника, который вошел вслед за мной в канцелярию.

– Плохо собираются, – отвечал помощник, и в тоне его гнусавого голоса послышалось огорчение.

– Должно быть, в кабаке все сидят?

– Да это не иначе!

– Надо будет распорядиться послать, чтобы закрыл кабак.

– Он сам должен бы знать... Полицейский! – крикнул помощник атамана, заглянув в комнату писарей, – сходи в заведение, гони оттуда в шею всех.

– В шею? – переспросил Григорий, появляясь в атаманской канцелярии с круглым медным знаком на груди (с «медалкою»).

– Прямо по шее! – сделавши энергический жест кулаком, подтвердил помощник атамана, – да гляди, сам не сядь. – Нет, я нездоров.

– То-то! А кабы здоров был, сел бы?

Полицейский конфузливо улыбнулся и сказал успокаивающим голосом:

– Нет! Меня уж третью неделю лихоманка трясёт.

Атаман встал и взялся за фуражку.

– Сходить подзакусить, – сказал он, – а то целый день, до самой ночи, поесть не придётся. Вы на сбор? – обратился он ко мне.

– Да.

– Советую домой сходить, пообедать. Пока ещёе соберутся, пока что... Не раньше, как часа через два. Пойдёмте. А вы, Аверьяныч, не стойте: возьмите списки и перекличку делайте.

Помощник атамана взял списки и отправился в майданную. Мы с атаманом пошли домой. С крыльца правления раздавался одинокий голос «есаульца», на обязанности которого лежало созывать выборных и распределять их по местам, предназначенным им по жребию, и во время заседания призывать сбор к порядку и тишине.

– Выборные! по своим местам! на перекличку! – кричал теперь есаулец, стоя на крыльце без шапки, с поднятой вверх клюшкой. Выборные, не торопясь, лениво начали подыматься со своих мест и потянулись в правление на перекличку, после которой они должны были вынимать жеребья, кому и на каком месте сидеть. Этот обычай, т. е. распределение мест для выборных по жребию, есть нововведение последнего времени. Не знаю, во всех ли округах Донской области он практикуется. Ни «Положение об общественном управлении в казачьих войсках», ни «Инструкция», составленная к руководству станичным обществам войска Донского и должностным лицам этих обществ, – не заключают в себе указаний на то, чтобы выборные на станичных сборах занимали свои места по жребию. Во всяком случае, это нововведение решительно ничего не достигает, – как единогласно утверждают и станичные должностные лица, и сами выборные, –- кроме разве того, что тормозит заседание почти на полтора часа. Сделано оно в видах разъединения партий, противодействующих некоторым начинаниям начальства, выразителем которого (большею частью невольным) является обыкновенно станичный атаман. Но партии, разделяясь между собой своими местными интересами, всегда единодушно сходятся в одном – в возможной оппозиции администрации, потому что в отеческой опеке начальства казаки усматривают только посягательство на свои исконные права и отвечают дружным, единогласным «не надо» почти на все его предложения, какие бы они ни были, хотя это «не надо» не всегда удаётся отстоять.

Резко обозначенных партий в Г-ской станице – три: 1) степные хутора («центр»), на выборах – самая влиятельная партия; 2) «заречные» хутора («левая»); 3) станица и ближайшие к ней хутора («правая»).

Только что я расстался на перекрёстке с атаманом, рассказывавшим мне унылую повесть о своей болезни («кашель привязался, даже такой иной раз бывает, что пища в нутре не держится»), и только повернул домой, как меня нагнал пожилой казак, здоровенный, толстый, с рябым лицом и маленькими, плутоватыми весёлыми глазками.

– К вашей милости, – сказал он, называя меня по имени. Я не знал его: вероятно, он был с хуторов; станичные казаки почти все были знакомы мне. Меня хорошо знали многие казаки нашей станицы, потому что ещё с десятилетнего возраста я нередко разъезжал по хуторам с моим покойным отцом, который долгое время был атаманом; а после, студентом, в каникулярное время я был постоянной и неизменной «публикой» в станичном парламенте и популярным юрисконсультом, готовым к услугам каждого нуждающегося станичника.

– Чем могу служить? – спросил я моего неожиданного собеседника. – Не оставьте, сделайте милость, дайте совет, – начал он тоном, который сразу обличал в нем человека политичного и понимающего тонкое обращение: – как мы народ тёмный, а также ваш родитель (царство ему небесное!) был к нам доброжелатель большой, хотя и сурьёзный был человек на руку...

– В чём же дело? – снова спросил я.

– А дело, собственно, в пустяках! Или – короче всего сказать – в четырёх рублях...

Проговоривши это, мой собеседник сделал паузу и устремил на меня пристальный взор, точно желая испытать, какое впечатление произвело на меня его сообщение. Я ничего не понимал и тоже смотрел на него не менее пристально.

– На предстоящем нынешнем сходе, – прервав паузу, начал торжественно-размеренным голосом мой собеседник, – меня имеют честь болдировать на шары в ссылку... в отдалённые станицы...

– Вы – Дворянсков? – спросил я, припоминая фамилию, сообщённую мне помощником станичного атамана.

– Точно так: Савелий Дворянсков.

– Так вас за что же? «За разврат законной жизни»?

– Я вам говорю: дело в четырёх рублях, а не в разврате законной жизни, – сказал он, настойчиво подчёркивая денежную сумму. – Двадцать лет я с этой бабой, – извините за выражение, – существовал, и ничего не было, а теперь вон, значит, разврат оказался. Это дело ежели рассказать, из-за чего оно началось, так просто смеху подобно!.. Значит, когда землемер нарезал у нас в хуторе землю, то квартировал он у хуторского нашего атамана, а самовар был мой, потому – атаман своего не имеет (да и обращения-то с ним, признаться, не понимает, – с пренебрежительной усмешкой прибавил он). Куфарка моя была за буфетчика. И в конце концов землемер пожертвовал пять целковых – ей, собственно, за самовар, атаман же четыре взял себе, а ей выдал только один рубль... Ну, скажите на милость: правильность это? Я пришёл к нему, говорю: «атаман, поимей совесть! Она – человек бедный, надбавьте ей из тех денег хоть полтора целковых...» – «Вон!» – говорит, – «она тебе не куфарка, а незаконная сожительница!» И понёс! Я уж поскорей ушёл, потому – страмно слушать такие неподобные слова... С того, собственно, и злоба зашла. Позвали меня на обчество. Атаман при всех стариках спрашивает: «ты живёшь с Матрёной Верхушкиной?" Я одно говорю, что именно она у меня в куфарках. «Нет, брешешь! вот Пётр Федотыч видал, как ты с ней спал под одной шубой». – Дозвольте, говорю, узнать, в таком случае: кто был с краю – я или она? «Она!» Так к сонному, говорю, и бревно можно привалить... Плюнул и пошёл. И вот теперь приговор составили выселять в отдалённую станицу. Поимейте сожаление, Ф.Д., дайте совет!

Савелий Дворянсков прижал свою толстую, корявую руку к груди и склонил голову набок.

– Безвинно порок накладают на меня и на род мой, – продолжал он жалостным тоном! – Я хотя человек и такой-сякой, а ей-Богу – волоса чужого не тронул сроду и сроду никого не обидел... Я такой совести человек: лучше сам потерплю, а другого обижать не буду... Почему же я должен лишиться родины своей из-за этакой низкости? Ведь это скорбь! Дайте наставление, сделайте милость, чего мне делать?

– Вы у атамана были?

– Был. Да что! (Дворянсков махнул безнадёжно рукой.) Там, по замечанию моему, дело подмазано: и говорить со мной не стал... Нет! – воскликнул он патетическим, неискренним голосом, - о покойничке Митрии Иваныче часто старики вспоминают, особенно как этот задвохлый запротоколит кого-нибудь как следует да зачнёт таскать по судам, ну... Меня самого, извините за выражение, покойный родитель ваш за виски трепали по случаю одной порубки (два воза кольев). Потрепали, потрепали, да простили. Поболело с неделю ухо (они меня раз-таки и вдарили), и – всё... А этот вот уж сколько семей разорил: сейчас протокол и к мировому, а там, известно, – за каждый корень пара целковых... Ну, и пойдет всё с аукциона за один воз хвороста... – Придётся вам стариков просить в таком случае, – перебил я оратора, – просите общество; может быть, пожалеют.

– Я и сам так думаю: остаётся одно дело – покаяние. Упаду старикам в копыта, авось – посочувствуют... А вы, с своей стороны, Ф. Д., сделайте милость (при этом мой собеседник понизил конфиденциально голос и зашёл мне наперёд, как будто желая отрезать мне путь в случае отступления), – не оставьте моей просьбы: поговорите со своей стороны атаману! Он вас послухает... Заставьте вечно Богу молить!

Я пообещал исполнить его просьбу, если представится удобный случай, и мой собеседник отправился опять назад в правление, повторивши напоследок со вздохом:

– Остаётся одно дело - покаяние...

Когда часа через два я снова пришёл на сход, Дворянсков о чём-то горячо и убедительно говорил с выборными, сидевшими уже в майданной на длинных чёрных скамьях с номерками. Он переходил от одной скамьи к другой, нагибаясь несколько к своим слушателям, склонял голову набок и умеренно жестикулировал одной рукой. Но на лицах его слушателей как-то не было заметно большого сочувствия. Комната заседаний (майданная), высокая, большая, с потемневшими потолками и стенами, вмещала в прежние времена до тысячи участников, имевших право голоса. С заменою их выборными от каждых десяти дворов (так называемыми «десятидворными») число участвующих на сходе обыкновенно редко превышало сто человек. Теперь, впрочем, было много посторонней публики: казаки съехались получать свои пайки травы, продавали их, покупали, менялись... Усиленная вентиляция при помощи открытых настежь дверей и окон не освежала тяжёелого, спёртого воздуха; запах пота и дыхания тесно сидевших и стоявших людей охватывал посетителя ещё в дверях майданной. Было очень тесно. Видны были одни головы – седые, русые, рыжие и чёрные, с лысинами и с волосами, смазанными коровьим маслом, причёсанными или всклокоченными, спускавшимися на лоб.

Впереди, ближе всех к столу, сидели хуторские атаманы с насеками; кругом стола, на особом возвышении, – станичный атаман, местные офицеры, писаря, судьи, доверенные от общества, казначей и есаулец Силиваныч, на обязанности которого, как уже сказано, было взывать к молчанию. Голос Силиваныча был так громок и пронзителен, что он водворял им тишину при всяком шуме лучше любого звонка.

По обыкновению, сход открылся чтением циркуляров, опубликованных областным и окружным начальством. Чтение это было утомительное, снотворное и казалось бесконечным. Сначала читал гражданский писарь, потом стал читать военный. Было скучно.

Большинство выборных разговаривало между собою вполголоса, некоторые дремали.

– Читай ты понятней! повнимательнее! – кричал изредка кто-нибудь для разнообразия небрежно читавшему писарю.

Когда наконец был прочитан последний циркуляр, станичный атаман встал и обратился к сходу:

– Теперь выслушайте, господа выборные, приговор м-ского хуторского общества.

– Молчи-и, честная станица! – крикнул оглушительно есаулец. – «Тысяча восемьсот девяносто такого-то года», – начал с расстановкой атаман чтение приговора.

– Господа выборные, пожалейте! – раздался вдруг голос Савелия Дворянскова, появившегося тотчас же у стола.

– Дворянсков! Выйди вон! – строго обратился к нему атаман.

– Как же, ваше благородие? – попробовал возразить Савелий, – сейчас обо мне сужет начнется, а вы приказываете выйтить... Какой же это порядок?

– Пошел вон! – уже грозно крикнул атаман. – Полицейский, выведи его!

Дворянсков исчез за дверью.

- «Казак нашего хутора Савелий Демьянов Дворянсков, – читал атаман своим охрипшим голосом, но довольно громко и явственно, – держит в доме у себя под видом работницы казачку Матрёну Верхушкину, с которой он, Дворянсков, проживает двенадцать лет; жену свою Дворянсков удалил от себя, которая в настоящее время проживает у своего отца. Он, Дворянсков, в общежитии неблагонадёжен, всю свою жизнь провёл в дурном поведении, как-то: постоянно ссорится с своими соседями и конфузит разными неподобными скверными словами, обругивает и насмехается; кроме того, он, Дворянсков, нечестного поведения и вредный обществу, потому что ни в чём не подчиняется и ни в каких платежах и требованиях по общественному управлению не разделывается...»

– Дозвольте узнать, ваше благородие! – вторгнувшись самовольно в майданную, крикнул Дворянсков. – В каких же это я платежах не разделываюсь? Подымные уплатил, земские также, почтарю – также самое... У меня даже фитанции при себе...

– Дворянсков! выйди вон! – строго остановил его атаман. Полицейский опять надвинулся на Дворянскова, и он должен был оставить комнату заседания. Атаман продолжал читать:

– «Он, Дворянсков, первым долгом уже в юных летах подстрелил старуху нашего хутора из ружья пулей, за что действительно судился окружным судом, почему остался не обвинён, которому в то время было шестнадцать лет; ещё Дворянсков болдирован был станичными правителями на шары – в ссылку, в Сибирь на поселение, был лишён права голоса...»

- Старуху эту, господа выборные, я по нечаянности подстрелил, – высовывая голову из-за двери, крикнул Дворянсков, – тому лет близ сорока уже прошло, а они только теперь вспомнили...

– Выйди вон! – послышался опять строгий окрик атамана.

– Да и старуха-то скверная была! – не унимался Дворянсков, – веренической болезнью страдала...

– Пошёл вон! Полицейский, удали его!

Снова пришлось исчезнуть Дворянскову, и видно было, как, приложивши ухо к отверстию неплотно притворённой двери, он слушал с крыльца чтение. Атаман продолжал:

– «За расстройство же здоровья фальшивыми болезнями молодых казаков был преследован военным начальством, за что также судился окружным судом, а в настоящее время в виду нашем опять занимается дурными делами, противными обществу: держит у себя в доме разные нахалы дурного поведения женщин, которые соблазняют молодых казаков в покушении на кражу хлеба в своих семействах, неоднократно у Дворянскова видели – к нему приносят мешки с хлебом; во время лета, не в показанные часы, был усмотрен во дворе его огонь, который был разведён казачкой Верхушкиной и был залит казаком Петром Чоховым, и он, Дворянсков, неоднократно уграживал опасностью жизни казаку Петру Чохову...»

– А как Чохов-то меня лопаткой железной по голове вдарил, этого небось не прописали! – крикнул Савелий Дворянсков, приотворив дверь, но тотчас же был вытеснен полицейским.

– Это когда же? – раздался всё-таки ему в ответ из майданной голос, принадлежавший, очевидно, не кому иному, как Петру Чохову.

– Когда-а! То-тс, ты забывать стал! – не отворяя уже двери, с крыльца громко и злобно возражал Дворянсков.

– М-мол-чи, честная станица! – раздался голос есаульца.

– «И что бы только ни случилось в нашем хуторе покушения на кражу, – читал атаман, – он, Дворянсков, указывает по поводу кражи потерпевшим отыскивать в обратную сторону, чтобы нельзя было отыскать украденное; кроме того, во всех общественных собраниях и частных насмехается и конфузит; неоднократно многим из граждан нашего хутора делал вроде смеху большие под видом побои и грозил опасностью жизни. По внимательному нашему обсуждению, мы, выборные хутора м-ского, единодушно постановили просить подлежащее начальство: казака нашего хутора Савелия Дворянскова командировать в отдалённые станицы за разврат своей законной жизни и для исправления дурного поведения. Настоящий приговор поручаем нашему хуторскому атаману представить таковой на утверждение станичного схода». Чего же, господа, как думаете? Проводить? – спросил атаман, окончив чтение.

Было несколько секунд молчания. Вопрос был не для всех животрепещущий и важный, и потому сход не крикнул в ответ так могуче и дружно: «В добрый час!» или «Не надо!»", как, бывало, приходилось мне слышать в некоторых других случаях.

– Что же, проводить – так проводить! – первым заговорил толстый рыжий казак, богатый мельник.

– А то чего же таких держать? – раздался ещё резкий голос. – В добрый час! – поддержало их несколько недружных голосов.

Обычный оратор, тот самый старик, который за несколько часов раньше жаловался на стеснение казачества, встал и заговорил своим самоуверенно-рассудительным тоном.

– Господа выборные! проводить легко, да есть ли за что провожать-то? Дело не шуточное: человека от родного пепелища оторвать! А чем он кормиться будет? на ком грех будет?

– Как – неизвестно? Он первый разоритель у нас в хуторе! – крикнул один из хуторян.

– Я про то и говорю, что надо все разобъяснить, разобрать... – обратился к нему старик-оратор. – Вот спросим хуторского атамана, как и что?

– Первый разоритель, господа выборные! – вставши с своего места, заговорил хуторской атаман, – вредный человек! аже такой человек, что не дай Господи!

– Да кого он разорил? Кто, действительно, может доказать? – раздался вдруг с задних скамей громкий голос, принадлежавший казаку с широким, энергическим лицом и с небольшою русою бородкой.

– Это, господа выборные, брат ему! – сказал, вскакивая с места, кудрявый, маленький, чёрный, как жук, казак, очевидно, один из ярых противников Савелия Дворянскова.

– Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а я, действительно, правду говорю! – сильно жестикулируя и размахивая руками, громко заговорил брат Дворянскова: – кого он разорил? Действительно, что гуляет, это – верно, да кто у нас не гуляет? Ведь на свои деньги гуляет, а не на ваши!

– Вы, господа выборные, как хотите, а наш хутор решил: командировать! – заговорил горячо хуторской атаман, обращаясь к выборным. – Вы пожили бы с ним! Первым долгом, он говорил вот Петру Федотычу о пропавших трёх пар быков – у меня и у него, – что быки наши пошли на хутор Угольский Распопинской станицы, где постоянно есть хищная переправа, а между тем быки оказались в юрту Кепинской станицы, в ольхах, около хутора Подгорного... Вот он какой человек! Все кражи он эти знает и с людьми с такими знается, узлы запутывает... – Потом также пропал хомут с седёлкой у казака нашего хутора Максима Сухова, – прибавил черный, кудрявый казак по фамилии Хорьков, – и он говорил: «Я знаю, где твои вещи – на хуторе Чигонацком». Значит, он поэтому знает!

– Да вообще он многие кражи уверял, что знает, а посылал отыскивать в обратную сторону, – сказал третий хуторской выборный.

– А казаков молодых сколько он обмошенничал этими своими лекарствами, и говорить не остаётся! – продолжал обвинять своим пронзительным, тонким голосом Хорьков. - Да после и насмехается, скрыляет, при народе конфузит...

– Эта у него сожительница – такой яд, что не приведи Господи! – заговорил, вставши с места, опять тот же выборный, по фамилии Чохов, которого хуторской атаман называл Петром Федотычем. – Чтобы кого она не оговорила, так не она и будет...

– Притом и воровка, – прибавил хуторской атаман.

– Самовар у них день и ночь, – продолжал Чохов, – в летнее время души нет, подпалят! Ему бояться нечего, терять – ничего не потеряет, гол как сокол, а хутор может весь пустить с сумой... Вредный человек, господа старики! Как хотите, а прекратить его надобно. А то он никого не признаёт, один разврат от него обществу. Молодых казаков так приучил, что никакого сладу нет с ними...

– Господа выборные! – заговорил брат Савелия Дворянскова с задней скамьи, порывисто вскакивая с места и жестикулируя. – Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, я, действительно, правду скажу, – зря хотите обидеть человека! Ежели баба его виновата, то зачем же, действительно, с какого резону его выселять? Выселяйте её!

– Дворянсков, замолчи! – строго сказал атаман. – Как, господа? командировать?

– Господа старики! пожалейте! – раздался из-за двери умоляющий голос Савелия Дворянскова.

– В добрый час! – крикнуло несколько голосов громко и дружно. – Не надо! – вслед за ними раздалось два-три голоса.

– Пожалейте, господа старики! – появляясь из-за двери, с умоляющим видом воскликнул Савелий Дворянсков.

– Выйди вон, Дворянсков! – строго крикнул на него атаман.

– Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а одно скажу: действительно напрасно, господа старики! – размахивая руками, громко кричал брат Дворянскова.

– На шары, господа? – спросил атаман у выборных.

– Чего зря шары избивать? В добрый час! – крикнуло дружно несколько голосов, принадлежавших преимущественно выборным хутора м-ского. – Не на-до! – ещё громче, стараясь перекричать других, крик нули немногочисленные сторонники Савелия Дворянскова. - За что? Бабу выселить!

- В добрый час! - почти с озлоблением закричали м-ские выборные в ответ на это. – Чего там? Вы поживите с ним! И бабу, и его самого! Вы с ним не жили, а то иное бы стали говорить!

– М-молчи, честная станица! – раздался оглушительный голос есаульца.

– Господа старики! Христа ради! – вслед за этим среди общего шума послышался убедительно просящий голос Савелия Дворянскова.

– Пошёл вон! – крикнул атаман.

Парламентская борьба была во всем разгаре. Сход представлял теперь весьма оживлённую картину. Добродушные, в сущности, люди с загорелыми открытыми лицами, которые за несколько минут перед тем или дремали, или весело скалили свои белые зубы, – теперь волновались, неистово кричали, быстро и нервно жестикулировали руками, иногда сжатыми в кулаки... Иной оратор с озлобленным лицом привскакивал с своего места и что-то громко кричал, адресуясь исключительно к своему противнику, другой говорил что-то убедительно и мягко, быстро оглядываясь по сторонам и прикладывая руки к груди, но среди шума лишь видно было только, как шевелятся его губы и дрожит борода, разобрать же из его слов ничего нельзя было; третий, крича и энергически тыкая пальцем вниз, бросал своё место и переходил ближе к своему оппоненту. Среди шума вырывались иногда отдельные слова какого-нибудь могучего или резко-пронзительного голоса и потом опять тонули в гулком, бурливом море общего крика.

– Помолчи, честная станица! – стуча по стене палкой, закричал снова есаулец.

– Встаньте, кто хочет проводить! – провозгласил своим хриплым голосом атаман, когда шум несколько затих.

Поднялись м-ские хуторяне и многие другие выборные. Один из хуторян сказал:

– Господа! Хотя и жалко, а делать нечего... Надо прекратить его: вредный человек! Я зла ему не желаю. По-моему, хоть жалейте, хоть не жалейте, а прекратить как-нибудь надо!

– Господа старики, пожалейте! – раздался в приотворённую дверь голос Савелия Дворянскова.

– Пожалейте, господа старики! Действительно, зря обидите! – горячо заговорил брат Дворянскова. – Я не увлекаюсь ни дружбой, ни родством, а правду скажу…

– Надо пожалеть! – сказал высокий, белый старик угрюмого вида. – В самом деле, старики, ну, накажите чем, а отеческого крова не лишайте... Греха на душу не берите.

– Да и в сам-деле, господа! – присоединился новый голос. – Давайте пожалеем! Ай уж других средствий нет? И в сам-деле...

Савелий Дворянсков боязливо и почти безнадёжно заглядывал в дверь с крыльца. При последних словах он появился из-за двери и стал низко кланяться на все стороны.

– Пожалейте, господа! – поднося свои здоровые кулаки к глазам, заговорил он жалобным и слезливым голосом. – Кого в чём обидел, простите Христа ради! Сроду не буду... Разрази меня Господь на этом месте, ежели кого пальцем али словом... по гроб моей жизни... Волоса чужого не трону! Пожалейте!.. господа старики!..

Некоторые из стоявших выборных после этого сели. Хуторской атаман и большинство м-ских хуторян продолжали стоять. Станичный атаман стал считать голоса. Большинством четырёх голосов Дворянсков был помилован. Он низко кланялся и благодарил. На широком лице его сияла самая счастливая улыбка...

Остальные вопросы, к обсуждению которых перешел сход, уже не отличались таким бурным характером, как вопрос о Савелии Дворянскове: погорельцам единогласно определили достаточное количество лесу, вдову с сиротами «наградили» двумя пайками земли, на приобретение картин для волшебного фонаря отчислили испрашиваемую сумму. Отказали в пособии только глухой старухе, которая не хотела жить у своего зятя, хотя он выражал полную готовность кормить, поить и одевать её. При обсуждении последнего вопроса какой-то оратор особенно налегал на одно обстоятельство, имеющее в жизни станичных нищих, или «старцев», как их называли, немаловажное значение, именно: редкое отправление богослужения местным духовенством.

– У нас поп всех старцев оголодил! – говорил он. – Вперёд старые попы служили каждый день, и старцы были сыты. Все, кто пойдёт, подаст кусочек... А теперь раз в неделю служит, и все голодные... По окончании всех этих вопросов началась проверка луговых десятков (десять паёв составляли десяток, во главе которого должен был состоять десятник). Имена, фамилии, цифры так и полились бойким потоком из уст гражданского писаря, а слушатели опять впали в дремотное состояние. Некоторые стали уходить. Хотя кабак, или, как деликатно выражались казаки, «заведение», был закрыт, но поблизости от правления было два гостеприимных домика, где можно было провести время с большим разнообразием и удовольствием, чем в данную минуту на сборе.

Вскоре майданная заметно-таки поредела. В сумерках, часу в десятом, я пошёл побродить по станице. После маленького дождя, который даже пыли не прибил, наступил облачный, тихий вечер. Было тепло и душно. На небе, одетом тёмными облачками, не было видно звёезд. Голоса ночи слышались уже отовсюду ясно, бойко и отчётливо. В садах и левадах, тёмной, таинственной, неподвижной массой дремавших кругом станицы, перекликались соловьи; в озере за станицей дружно заливались лягушки, и бойкая трель их в тишине ночи назойливо стояла в ушах; басистое уканье «водяного бычка» мягко доносилось издали; в станице, в каждой затихшей хатке с маленькими окошками, с запахом кизяка и овчинных шуб, звенел сверчок или даже два. Около плетней и у ворот лежали быки и коровы. Народ помаленьку стал затихать, засыпать.

Только из кабака ещё слышались песни и гомон. Хуторские выборные ещё не уехали, и торговля шла бойко. За ветвями вишни, растущей в палисаднике, не видно было, что делается внутри самого «заведения». На крытом крыльце с лавочками сидело в темноте несколько посетителей, не нашедших себе места в самом кабаке.

– Кум! болезный мой! чего мне делать? – слышался среди общего говора пьяный, огорчённый голос: – чего мне делать, кто бы мне сказал? Я выпил... Ну, хорошо, выпил... Над кем это не случается? А отец с матерью меня из дома выгнали! Я говорю: «мать, мать! всё я знаю! Кто столько терпел, как не я? Я знаю все документы... ты дочери купила четыре юбки, себе две, а моей жене одну, и я все терплю и терпел бы, а теперь нельзя, потому что я знаю все документы...» Ты, кум, не знаешь, в чём дело, а я знаю: она хоть бы моей бабе подставок купила, а то ведь нет! И опять дело не в этом! Я говорю: "мать, мать! долго мне сказать: прости, сердечная, родимая Донщина! а? долго мне это сказать? прости, сердечный, тихий Дон! ночь – до Михайловского вокзала, а другая-то ночь будет – и про Дон не поминай! Она, железная-то дорога, на что-нибудь устроена. И вот тебе, мать, скажет Тимошка: прощай, Донщина! не видать тебе больше Тимошки! Эх, Тимошка, Тимошка...»

Голос оратора, наконец, совсем оборвался от всхлипываний. Горькое, пьяное горе его, впрочем, никого, по-видимому, особенно не трогало. Одновременный, дружный, шумный гомон стоял на крыльце по-прежнему. Протяжная старинная песня раздалась и стала покрывать его. Мягкий, прекрасный баритон, который уже слегка тронула старческая осиплость, красиво выводил с легкой дрожью плавные переливы песни:


Да не белая заря занималась,
Не красное солнышко из гор выкаталося,
Из ущельица из широкого, из провальица из глубокого
Выезжал молодой турчин...
Он глядел-смотрел в подзорную трубочку,
Глядел в донскую сторонушку.
Он кричал своим громким голосом,
Вызывал охотничка-поединщика.
Выезжал тут донской казак-малолеточек,
Малолеточек – полковничий сын...

Два пьяных голоса, один – бас, другой – дребезжащий подголосок, по временам присоединялись к певцу, громко и с усилием вытягивая высокие и трудные ноты песни. Но мягкий голос старика, переливавшийся с грустью и увлечением, господствовал над затихшей улицей, властно и гордо рассказывал о давнем, пережитом горе и о славных подвигах дорогих, родных удальцов. Пьяный говор на крыльце и около двух повозок, стоявших у кабака, несколько притих.

Недалеко от кабака высокий казак-атаманец, которого я знал ещё по Петербургу, преследуемый своей женой, неотступно требовавшей, чтобы он шёл домой, – делал вид, что хочет её побить. Расставив ноги, он размахивал своими длинными руками и угрожающе наступал на неё, слегка и вскользь цепляя и щёлкая её по плечам ладонями. Жена его, круглая, невысокого роста казачка, хотя делала вид, что не боится его, но всё-таки отступала и ругалась.

– Да будь ты проклят, чёрт толстый! – кричала она звонко и визгливо, заслоняясь и защищая себя выставленными вперед руками, – ты не изболел! ишь, ишь!

И она продолжала пятиться от него, а он наступал с угрожающим видом, молча размахивая руками, как мельница крыльями. Увидевши меня, он вдруг сконфузился и остановился.

– Вот беда, Ф. Д.! – сказал он с жалобой в голосе.

– Иди домой! – сердито начала требовать жена.

– Да перестань ты, дура бессовестная! – уже с степенным и внушительно-спокойным видом начал он усовещать ее, – при людях-то это не стыдно тебе!

В это время вышел из кабака ожидаемый товарищ, и высокий казак, поклонившись мне, пошел с ним вдоль по улице. Жена не отставала от него и продолжала настойчиво предъявлять свои требования. Издали были слышны её отрывочные и звонкие восклицания: – Иди домой, говорят тебе! Ах ты, холера! и не стыдно?..

И видно было иногда, как высокий, тёмный силуэт отделялся от другого такого же силуэта и направлялся быстро назад – к маленькому силуэту; тогда маленький отбегал на почтительное расстояние и восклицал:

– Да-а, чёрт тебя не видал! ты не изболел драться-то!

Затем постепенно всё затихло: и пьяный говор, и стук колёс, и песня у кабака. Окутанное небо было темно и молчаливо. Станица спала. Звонкий лай одинокой собаки раздавался где-то на краю её, да с увлечением звенели в тишине голоса ночи – соловьиные песни, дружная лягушечья трель и монотонное трещание сверчков...

Публикуем в сокращении из журнала «Русское богатство» (1898. № 8, 9) к 140-летию со дня рождения писателя. Продолжение следует.



 

Поиск статей в системе OPAC-Global
 

Памятные даты на 2012 год
 
<Апрель 2012 г.>
ПнВтСрЧтПтСбВс
2627282930311
2345678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30123456

100 лет со дня pождения Абpама Лазаpевича ХОДАКОВА (1912– 1962), физика. Профессор Ростовского государственного университета Ходаков руководил кафедрой экспериментальной и теоретической физики (1947-1962). Один из создателей научного направления в области физики сегнетоэлектриков. «Специальный практикум по сегнетоэлектрикам» (1957) под редакцией Н. С. Новосильцева и А. Л. Ходакова долгое время был незаменимым источником для научно-исследовательских лабораторий страны.

Путями познания. С. 241-246;
Гонтмахер М. Евреи на донской земле. С. 618.


Яндекс.Метрика
© 2010 ГУК РО "Донская государственная публичная библиотека"
Все материалы данного сайта являются объектами авторского права (в том числе дизайн).
Запрещается копирование, распространение (в том числе путём копирования на другие
сайты и ресурсы в Интернете) или любое иное использование информации и объектов
без предварительного согласия правообладателя.
Тел.: (863) 264-93-69 Email: dspl-online@dermartology.ru

Сайт создан при финансовой поддержке Фонда имени Д. С. Лихачёва www.lfond.spb.ru Создание сайта: Линукс-центр "Прометей"